Поздним вечером ранней весной.
Тут все в деревне напугались: замерзнет ворона. А ворона залетела в магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела Кольки-механизатора жену искать.
– Да что же это такое! – сказал я. – Чего она к ней привязалась? Ну, привязалась бы ко мне. Я бы ее водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
– И ничего особенного тут нет, – сказала Орехьевна. – У Кольки-то механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят. Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и отдала бы вороне серьгу, небось не обедняла бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона. Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот все-таки какая глупая бывает на свете любовь!
ЗАЯЧЬИ ТРОПЫ
Да что это такое! Куда ни пойдешь – всюду заячьи следы.
А в саду не то что следы – настоящие тропы натоптали беляки между груш и яблонь.
Получилось одиннадцать.
Обидно мне стало – всю ночь спал как убитый, а зайцы мне и не снились.
Надел я валенки и пошел в лес.
А в лесу заячьи тропы превратились в дороги, прямо какие-то заячьи шоссе. Видно, ночью беляки да русаки табунами тут ходили, в темноте лбами сталкивались. А сейчас ни одного не видно – снег, следы, солнце.
Наконец заметил я одного беляка. Он спал в корнях поваленной осины, выставив из-под снега черное ухо.
Я подошел поближе и говорю тихонько:
Ухо черное высунулось еще немного, а за ним и другое ухо – белое.
Это другое ухо – белое – слушало спокойно, а вот черное все время шевелилось, недоверчиво склоняясь в разные стороны. Как видно, оно было главней.
Я шмыгнул носом – и ухо черное подпрыгнуло, и весь заяц вышел из-под снега.
Не глядя на меня, он боком-боком побежал в сторону, и только ухо черное беспокойно оглядывалось – что я там делаю? Спокойно ли стою? Или бегу следом?
Все быстрей бежал заяц и уже несся стремглав, перепрыгивая сугробы.
Ухо его черное замелькало среди березовых стволов.
А я смеялся, глядя, как мелькает оно, хотя уже и не мог разобрать – ухо это заячье или черная полоска на березе.
Как только встал на реке крепкий лед, я прорубил в нем пешнею прорубь.
Круглое окно получилось во льду, а через окно, сквозь лед, выглядывала черная живая вода.
Я ходил к проруби за водой – чай кипятить, баню топить – и следил, чтоб не зарастала прорубь, расколачивал ледок, выросший за ночь, открывал живую речную воду.
Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби белье полоскать, а Орехьевна ругалась на нее через стекло:
– Ну кто так полощет?! Тыр-пыр – и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы белье полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь! Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза – красное, руки – синие, а уж белье-то – беленькое. А теперь все к телевизору торопятся. Тыр-пыр – и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка ее маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить боялась.
– Подойди, не бойся, – говорила мать.
– Не… не пойду… там кто-то есть.
– Да нету никого… кто тут есть?
– Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лед.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка все оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошел к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в черную воду и увидел в воде два тусклых зеленых глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным воздухом.
ШАПКА ДЯДИ ПАНТЕЛЕЯ
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнездах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых березах крик да грай.
– Прочь! – кричали грачи.
– Это мы строили! – врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и грачи сталкивались в воздухе – перья прочь!
– Правы грачи, – ворчал дядя Пантелей. – Вороны – воры. Вон как она, жизнь, устроена. Один – строил, другой – живет. Я – за грачей! Они любят свои старые гнезда. Вот я, например. Дай мне новую шапку – ни за что не возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи: Подавай им старое гнездо.
– Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, – согласилась Орехьевна. – Только у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
– Ни за что! – кричал дядя Пантелей. – У меня новых шапок два сундука! Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я ее на голове сорок лет верчу!
ДОЖДЬ В МАРТЕ
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло все кругом – потекли сосульки, поползли с крыш снежные шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали с елок мутные капли – настала мартовская капель.
Только облака мартовские, еще серо-снежные, еще ледяные, не таяли никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землей.
«У вас там тает, а нас это не касается. Мы – облака морозные, зимние».
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краев пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
– Ох, косточки ноют, – говорила Орехьевна. – Ох, ломят. К весне и я растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
– Какая уж тут снегурочка! – смеялся я. – Самая настоящая Бабушка Мороз.
– Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там тает, чего-то не хватает.
– Эй, Орехьевна! – крикнул с улицы дядя Агафон. – Поедешь на рынок-то?
– А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок в район.
– Ох, тает все, тает, – говорила Орехьевна. – Вот и мы с тобой скоро растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им промчался конь именем Гром.
ВИСЯЧИЙ МОСТИК
Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь – лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные – неохотно идут, недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг… подпрыгнул, и показалось – взлетел.
Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
– Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут прыгаешь?
– Да летаю.
– Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошел я с мостика на берег.
«Ладно, – думал я. – Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда».
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе – письмо. Орехьевна мне пишет:
«Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня».
ГЕРАСИМ ГРАЧЕВНИК
– Герасим Грачевник грачей пригнал! – закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо – поглядеть, в чем дело.
По дороге ходили грачи – прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.
Это день сегодняшний так назывался – Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а – Герасим. Весь день – и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, – весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них прошлогодние гнезда.
Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к березам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его – Герасим.
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
«Тии-вить, – слышится слева, – тии-вить».
«Почин! – думаю я на бегу. – Ну сейчас начнется!»
Пулькает! Здорово пулькает!
Клыкает! Во как клыкает!
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: «Тии-вить».
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу – не опоздать бы на утренний клев.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, – впереди.
Да что же это – голова кругом!
Впереди – пульканье.
Сзади – клыканье!
Впереди – дробь.
Сзади – раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, – третий соловей, до которого я еще не добежал.
«Чулки! Чулки! – поет он. – Где вы? Где вы?»
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и – быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозерный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет лещище к лодке.
А за спиною – снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ
Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.
«Поздним вечером ранней весной», – складно сказано, да больно уж красиво…
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер – поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шел по дороге.
А вокруг меня – и на дороге, и на поле, в каждом овраге – светился месяц.
Иногда я наступал на него – и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи – на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром, и – так уж получилось – поздним вечером ранней весной.
МЕДВЕДИЦА КАЯ
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
– А ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
Юра засмеялся.
– Нет, – сказал он. – Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, все остальное – полет.
Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
– А парашют? – спросил меня Юра.
– Мне дает.
– И мне тоже. А бумажный самолет?
– Конечно, дает. А еще лучше – голубь.
– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
– Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово «махаон» – с огромными крыльями.
И оно дает ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
ОЗЕРО КИЕВО
Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки – тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.
Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
«Киево» – это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
ТРИ СОЙКИ
Когда в лесу кричит сойка – мне кажется, что огромная еловая шишка трется о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях – зеркала голубые, а уж голос, как у граблей – скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло – надоели. Выскочил я из дому – сразу разлетелись.
Подошел к рябине – ничего под рябиной не видно, и на ветках все в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора – сентябрь.
Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
«Дозреет! Дозреет!»
«Догреет! Догреет!»
А третья кричит:
«Тринтрябрь!»
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала – мол, рябина еще дозреет, вторая – что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» – это наш сентябрь. Для ее-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал ее и в октябре, и в ноябре, и все она кричала: «Тринтрябрь».
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для нее – тринтрябрь.
БОЛЬШОЙ НОЧНОЙ ПАВЛИНИЙ ГЛАЗ
Бывают в августе душные вечера.
Ждешь восхода луны, но и луна не приносит прохлады – тусклая восходит и вроде теплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так – взять вдруг в руки жаркие, да еще на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких огней – только душная луна над лесом.
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня ласточки-касатки, когда я подошел к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шел по улице, а не встретил ни души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и замочки. Люди из деревни ушли.
«Зачем это? – думал я. – Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот чудаки – думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую книжку писать – обязательно напишу про эту деревню».
– И про нас напиши! – послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
– Юра, Юра, про нас напиши, – снова явственно проговорил кто-то.
Я заглянул за угол – никого не было. Лежали перевернутые козлы, стоял под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошел дом вокруг – никого не встретил.
Совсем стемнело – стало мне не по себе, и я ушел в поле.
– Напишу, – крикнул я напоследок, – обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие – не знаю.
Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь – лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные – неохотно идут, недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг… подпрыгнул, и показалось – взлетел.
Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
– Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут прыгаешь?
– Да летаю.
– Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошел я с мостика на берег.
"Ладно, – думал я. – Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда".
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе – письмо. Орехьевна мне пишет:
"Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня".
ГЕРАСИМ ГРАЧЕВНИК
– Герасим Грачевник грачей пригнал! – закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо – поглядеть, в чем дело.
По дороге ходили грачи – прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.
Это день сегодняшний так назывался – Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а – Герасим. Весь день – и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, – весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них прошлогодние гнезда.
Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к березам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его – Герасим.
СОЛОВЬИ
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
"Тии-вить, – слышится слева, – тии-вить".
"Почин! – думаю я на бегу. – Ну сейчас начнется!"
Пулькает! Здорово пулькает!
Клыкает! Во как клыкает!
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: "Тии-вить".
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу – не опоздать бы на утренний клев.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, – впереди.
Да что же это – голова кругом!
Впереди – пульканье.
Сзади – клыканье!
Впереди – дробь.
Сзади – раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, – третий соловей, до которого я еще не добежал.
"Чулки! Чулки! – поет он. – Где вы? Где вы?"
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и – быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозерный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет лещище к лодке.
А за спиною – снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ
Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.
"Поздним вечером ранней весной", – складно сказано, да больно уж красиво…
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер – поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шел по дороге.
А вокруг меня – и на дороге, и на поле, в каждом овраге – светился месяц.
Иногда я наступал на него – и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи – на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром, и – так уж получилось – поздним вечером ранней весной.
МЕДВЕДИЦА КАЯ
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
ПОЛЕТ
– А ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
Юра засмеялся.
– Нет, – сказал он. – Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, все остальное – полет.
Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
– А парашют? – спросил меня Юра.
– Мне дает.
– И мне тоже. А бумажный самолет?
– Конечно, дает. А еще лучше – голубь.
– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
– Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово "махаон" – с огромными крыльями.
И оно дает ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
ОЗЕРО КИЕВО
Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки – тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.
Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
"Киево" – это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
ТРИ СОЙКИ
Когда в лесу кричит сойка – мне кажется, что огромная еловая шишка трется о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях – зеркала голубые, а уж голос, как у граблей – скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло – надоели. Выскочил я из дому – сразу разлетелись.
Подошел к рябине – ничего под рябиной не видно, и на ветках все в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора – сентябрь.
Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
"Дозреет! Дозреет!"
"Догреет! Догреет!"
А третья кричит:
"Тринтрябрь!"
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала – мол, рябина еще дозреет, вторая – что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
СНЕГИ БЕЛЫ
Холодные уже наступили времена. Темные настали долгие ночи. Вечерами все сидит Орехьевна у окна, вяжет варежки и напевает:
У меня пред окном
Распустилась сирень…
– Сирени теперь долго не дождаться, – сказал я. – Про сирень – не время петь. Зима на носу. Грачи последние улетают.
– Про сирень всегда время петь. И зимой, и летом.
Она отложила вязанье, глянула в потолок и вдруг запела:
– Снеги белы выпадали.
– Охотнички выезжали! – подхватил я.
Так мы пели и глядели в потолок – наверно, потому, что откуда-то оттуда, из высот запотолочных, ожидали мы снега.
А наутро, когда я проснулся, Орехьевна сказала:
– Накликали мы с тобой, зазвали, наманили…
Необыкновенно светло было в избе. Серебряный, снежный свет шел из окон.
Я надел валенки, выскочил на улицу.
Первый снег этого года ровно и плотно лег на землю. Все покрыл: и крыши, и дорогу, и дальние лесные поляны.
Сосед наш, Ляксандрыч, вышел на улицу, и тоже в валенках.
– Вот теперь и считай, – сказал Ляксандрыч. – Через сорок дней ляжет настоящий снег, а это – первая пороша. Она скоро растает.
СОЛНЦЕ И СНЕГ
С утра багряное, днем лимонное, стало к вечеру зимнее солнце цвета ягоды морошки.
Но тепла морошка-ягода, а зимнее солнце – прохладно. Чуть скользят его лучи по деревьям и крышам домов, скользят-пролетают по снежным сугробам.
Ослабело зимнее солнце, никак не может согреть снег, растопить, привести поскорей весну. Быстро склоняется солнце за лес, уходит с небесного склона.
Солнце и снег вроде бы не такие уж большие друзья. Всю зиму старается солнце растопить снег, да ничего не выходит.
Как-то вечером шел я по лесной дороге, смотрел, как сверкает снег под последними солнечными лучами, и вдруг понял, что солнце вовсе и не старается растопить снег. Оно ласкает снег утром багряными, днем лимонными, а вечером лучами цвета ягоды морошки.
Ласкает его, балует. Ладно уж, полежи, брат, полежи в лесах до весны.
ЧЕРНОЕЛЬНИК
Скрытые от глаз, в глубине леса прячутся черные елки.
Если случайный человек забредет в черноельник, он и не заметит, куда попал. Вроде бы все елки зеленые, а они-то – черны.
Точно так получается и с березами. Люди давно привыкли, что березы белы, и не замечают, что среди них много розовых.
Глубокой зимою, в оттепель, наткнулся я на черные елки. Ветки их были завалены снегом, и я не сразу понял, что они черны. И вдруг увидел, как зияет под снежными шапками странная чернота.
Стало как-то не по себе.
Я и раньше слыхал про черные елки, но думал, это так – болтовня.
Огляделся.
Черных елок было немного. Они стояли поодаль друг от друга и все-таки окружали меня кольцом. Тут стало совсем неприятно, что елки кольцом, а я – в середине.
«Окружают, – подумал я. – Сейчас двинутся, и мне – конец».
Но елки не двигались. И ничто не двигалось, не шевелилось в глубоком зимнем лесу.
Тронул я черную ветку, и тут же обрушилась на меня с макушки снежная лавина, завалила снегом, снег набился за воротник.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Не буду я вас трогать, не буду.
В руке у меня остались три еловых иголочки. Они были черные как уголь, а пахло от них обычной зеленой смолой. Я спрятал их в спичечный коробок.
Присел на пенек, посидел, посмотрел.
Лес был завален снегом, но здесь, в черноельнике, было особенно глухо и темно. Совсем мало дневного света проникало в эту глухомань, а елки вбирали в себя свет, прятали под ветки, прижимали к стволам.
– Ну вот, – сказал я Орехьевне, вернувшись домой. – Видел черные елки. Три еловых иголочки принес.
– А Дедку-то видел?
– Какого Дедку?
– Ну как же. Там, в глубине леса, стоят кольцом черные елки, а посредине Черный Дедко сидит. Там прячутся самые черные силы, таятся под елочками. Как же ты Дедку-то не видел?
– И не знаю как.
– Да ты вспомни. На пенечке не Дедко ли сидел?
– На пенечке я сам сидел.
– Ну-ну, – сказала Орехьевна и внимательно оглядела меня, – ты вроде пока не дедко. Только глаз у тебя темноват. Смотри уж – не сглазь никого.
– Да что ты, что ты, – заволновался я. – Не буду.
– Тогда брось эти иголки в огонь.
Я достал черные еловые иголочки и бросил их в печку.
Они скрючились, вспыхнули и сгорели.
Вороны вообще-то очень умные птицы.
Идешь, к примеру, без ружья и всегда подойдешь к вороне близко, а уж если идешь с ружьем – до вороны никогда не дойдешь.
А тут у нас вдруг одна глупая ворона объявилась. С чем угодно к ней подойдешь – хоть с ружьем, хоть с пушкой.
Но вообще-то к ней особенно и подходить никто не собирался. Все люди заняты, у всех заботы – не до ворон.
И тогда эта глупая ворона сама надумала к людям подходить. Подойдет к трактору и смотрит, как тракторист гайки крутит. Или подлетит к магазину, сядет на крылечко и глядит: кто чего в сумке несет – кто хлеб, а кто постное масло.
И особенно ворона привязалась к одной нашей деревенской бабе – Кольки-механизатора жене. Куда она идет – туда и ворона летит. И уж если увидишь – глупая ворона крутится, значит, здесь где-то рядом и Кольки-механизатора жена.
Ребятишки, конечно, веселятся, да и взрослые дразнятся:
– Эй, привет! Воронья невеста!
– Да не воронья я невеста, а Кольки-механизатора жена!
Вот однажды пошла жена Колькина на колодец. Набрала воды, оглянулась, а ворона рядом на снегу сидит, глядит на нее вороньим глазом. Тут жена эта схватила ведро и окатила ворону с головы до ног. Обиделась ворона. Сидит на снегу мокрехонька, глядит вслед глупой бабе.
Тут все в деревне напугались: замерзнет ворона. А ворона залетела в магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела Кольки-механизатора жену искать.
– Да что же это такое! – сказал я. – Чего она к ней привязалась? Ну, привязалась бы ко мне. Я бы ее водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
– И ничего особенного тут нет, – сказала Орехьевна. – У Кольки-то механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят. Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и отдала бы вороне серьгу, небось не обедняла бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона. Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот все-таки какая глупая бывает на свете любовь!
ЗАЯЧЬИ ТРОПЫ
Да что это такое! Куда ни пойдешь – всюду заячьи следы.
А в саду не то что следы – настоящие тропы натоптали беляки между груш и яблонь.
Получилось одиннадцать.
Обидно мне стало – всю ночь спал как убитый, а зайцы мне и не снились.
Надел я валенки и пошел в лес.
А в лесу заячьи тропы превратились в дороги, прямо какие-то заячьи шоссе. Видно, ночью беляки да русаки табунами тут ходили, в темноте лбами сталкивались. А сейчас ни одного не видно – снег, следы, солнце.
Наконец заметил я одного беляка. Он спал в корнях поваленной осины, выставив из-под снега черное ухо.
Я подошел поближе и говорю тихонько:
Ухо черное высунулось еще немного, а за ним и другое ухо – белое.
Это другое ухо – белое – слушало спокойно, а вот черное все время шевелилось, недоверчиво склоняясь в разные стороны. Как видно, оно было главней.
Я шмыгнул носом – и ухо черное подпрыгнуло, и весь заяц вышел из-под снега.
Не глядя на меня, он боком-боком побежал в сторону, и только ухо черное беспокойно оглядывалось – что я там делаю? Спокойно ли стою? Или бегу следом?
Все быстрей бежал заяц и уже несся стремглав, перепрыгивая сугробы.
Ухо его черное замелькало среди березовых стволов.
А я смеялся, глядя, как мелькает оно, хотя уже и не мог разобрать – ухо это заячье или черная полоска на березе.
Как только встал на реке крепкий лед, я прорубил в нем пешнею прорубь.
Круглое окно получилось во льду, а через окно, сквозь лед, выглядывала черная живая вода.
Я ходил к проруби за водой – чай кипятить, баню топить – и следил, чтоб не зарастала прорубь, расколачивал ледок, выросший за ночь, открывал живую речную воду.
Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби белье полоскать, а Орехьевна ругалась на нее через стекло:
– Ну кто так полощет?! Тыр-пыр – и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы белье полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь! Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза – красное, руки – синие, а уж белье-то – беленькое. А теперь все к телевизору торопятся. Тыр-пыр – и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка ее маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить боялась.
– Подойди, не бойся, – говорила мать.
– Не… не пойду… там кто-то есть.
– Да нету никого… кто тут есть?
– Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лед.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка все оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошел к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в черную воду и увидел в воде два тусклых зеленых глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным воздухом.
ШАПКА ДЯДИ ПАНТЕЛЕЯ
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнездах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых березах крик да грай.
– Прочь! – кричали грачи.
– Это мы строили! – врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и грачи сталкивались в воздухе – перья прочь!
– Правы грачи, – ворчал дядя Пантелей. – Вороны – воры. Вон как она, жизнь, устроена. Один – строил, другой – живет. Я – за грачей! Они любят свои старые гнезда. Вот я, например. Дай мне новую шапку – ни за что не возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи: Подавай им старое гнездо.
– Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, – согласилась Орехьевна. – Только у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
– Ни за что! – кричал дядя Пантелей. – У меня новых шапок два сундука! Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я ее на голове сорок лет верчу!
ДОЖДЬ В МАРТЕ
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло все кругом – потекли сосульки, поползли с крыш снежные шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали с елок мутные капли – настала мартовская капель.
Только облака мартовские, еще серо-снежные, еще ледяные, не таяли никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землей.
«У вас там тает, а нас это не касается. Мы – облака морозные, зимние».
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краев пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
– Ох, косточки ноют, – говорила Орехьевна. – Ох, ломят. К весне и я растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
– Какая уж тут снегурочка! – смеялся я. – Самая настоящая Бабушка Мороз.
– Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там тает, чего-то не хватает.
– Эй, Орехьевна! – крикнул с улицы дядя Агафон. – Поедешь на рынок-то?
– А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок в район.
– Ох, тает все, тает, – говорила Орехьевна. – Вот и мы с тобой скоро растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им промчался конь именем Гром.
ВИСЯЧИЙ МОСТИК
Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь – лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные – неохотно идут, недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг… подпрыгнул, и показалось – взлетел.
Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
– Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут прыгаешь?
– Да летаю.
– Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошел я с мостика на берег.
«Ладно, – думал я. – Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда».
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе – письмо. Орехьевна мне пишет:
«Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня».
ГЕРАСИМ ГРАЧЕВНИК
– Герасим Грачевник грачей пригнал! – закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо – поглядеть, в чем дело.
По дороге ходили грачи – прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.
Это день сегодняшний так назывался – Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а – Герасим. Весь день – и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, – весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них прошлогодние гнезда.
Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к березам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его – Герасим.
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
«Тии-вить, – слышится слева, – тии-вить».
«Почин! – думаю я на бегу. – Ну сейчас начнется!»
Пулькает! Здорово пулькает!
Клыкает! Во как клыкает!
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: «Тии-вить».
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу – не опоздать бы на утренний клев.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, – впереди.
Да что же это – голова кругом!
Впереди – пульканье.
Сзади – клыканье!
Впереди – дробь.
Сзади – раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, – третий соловей, до которого я еще не добежал.
«Чулки! Чулки! – поет он. – Где вы? Где вы?»
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и – быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозерный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет лещище к лодке.
А за спиною – снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ
Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.
«Поздним вечером ранней весной», – складно сказано, да больно уж красиво…
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер – поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шел по дороге.
А вокруг меня – и на дороге, и на поле, в каждом овраге – светился месяц.
Иногда я наступал на него – и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи – на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.
Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром, и – так уж получилось – поздним вечером ранней весной.
МЕДВЕДИЦА КАЯ
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
– А ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
Юра засмеялся.
– Нет, – сказал он. – Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.
Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, все остальное – полет.
Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.
– А парашют? – спросил меня Юра.
– Мне дает.
– И мне тоже. А бумажный самолет?
– Конечно, дает. А еще лучше – голубь.
– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
– Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово «махаон» – с огромными крыльями.
И оно дает ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
ОЗЕРО КИЕВО
Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.
Чайки, чайки – тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.
Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.
«Киево» – это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
ТРИ СОЙКИ
Когда в лесу кричит сойка – мне кажется, что огромная еловая шишка трется о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях – зеркала голубые, а уж голос, как у граблей – скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло – надоели. Выскочил я из дому – сразу разлетелись.
Подошел к рябине – ничего под рябиной не видно, и на ветках все в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора – сентябрь.
Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
«Дозреет! Дозреет!»
«Догреет! Догреет!»
А третья кричит:
«Тринтрябрь!»
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала – мол, рябина еще дозреет, вторая – что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» – это наш сентябрь. Для ее-то голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал ее и в октябре, и в ноябре, и все она кричала: «Тринтрябрь».
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для нее – тринтрябрь.
Поздним вечером ранней весной
Приехал на границу молодой боец по фамилии Кошкин. Был он парень румяный и веселый.
Командир спросил:
– Как фамилия?
– Елки-палки, фамилия-то моя Кошкин, – сказал Кошкин.
– Товарищ капитан! – отвечал Кошкин. – Скажу ясно и толково: я собак люблю не очень. Они меня кусают.
– Любишь не любишь, а поедешь ты, Кошкин, учиться в школу собачьих инструкторов.
…Приехал Кошкин в школу собачьих инструкторов. По-настоящему она называется так: школа инструкторов службы собак.
Старший инструктор сказал Кошкину:
– Вот тебе щенок. Из этого щенка нужно сделать настоящую собаку.
– Чтоб кусалась? – спросил Кошкин.
Старший инструктор строго посмотрел на Кошкина и сказал:
Кошкин осмотрел щенка. Щенок был небольшой, уши его пока еще не торчали. Они висели, переломившись пополам. Видно, щенок только еще начал прислушиваться к тому, что происходит на белом свете.
– Придумай ему имя, – сказал старший инструктор. – В этом году мы всех собак называем на букву «А» – Абрек, Акбар, Артур, Аршин и так далее. Понял?
– Понял, – ответил Кошкин.
Но по правде говоря, он ничего не понял. Тогда ему объяснили, что пограничники каждый год называют собак с какой-то одной буквы. Поэтому стоит сказать, как зовут собаку, и ты узнаешь, сколько ей лет и в каком году она родилась.
«Ну и ну! – подумал Кошкин. – Здорово придумано!»
Кошкин взял щенка под мышку и понес его в казарму. Там он опустил его на пол, и первым делом щенок устроил большую лужу.
– Ну и щенок на букву «А»! – сказал Кошкин. – С тобой не соскучишься.
Щенок, понятное дело, ничего на это не ответил. Но после того, как Кошкин потыкал его носом в лужу, кое-что намотал на ус.
Вытерев нос щенку специальной тряпкой, Кошкин стал думать: «Как же назвать этого лоботряса? На букву „А“, значит… Арбуз?… Не годится. Агурец? Нет, постой, огурец – на букву „О“…»
– Ну и задал ты мне задачу! – сказал Кошкин щенку.
Кошкин долго перебирал в уме все слова, какие знал на букву «А».
Наконец он придумал ему имя и даже засмеялся от удовольствия. Имя получилось такое – Алый.
– Почему Алый? – удивлялись пограничники. – Он серый весь, даже черный.
– Погодите, погодите, – отвечал Кошкин. – Вот он высунет язык – сразу поймете, почему он Алый.
Стал Кошкин учить Алого. А старший инструктор учил Кошкина, как учить Алого. Только ничего у них не выходило.
Бросит Кошкин палку и кричит:
Это значит: принеси.
А Алый лежит и не думает бегать за палкой. Алый так рассуждает: «Стану я бегать за какой-то палкой! Если б ты мне бросил кость или хотя бы кусок колбасы – понятно, я бы побежал. А так, елки-палки, я лучше полежу».
Словом, Алый был лентяй.
Старший инструктор говорил Кошкину:
– Будьте упорней в достижении своих целей.
И Кошкин был упорен.
– Что ж ты лежишь, голубчик? – говорил он Алому. – Принеси палочку.
Алый ничего не отвечал, а про себя хитро думал: «Что я, балбес, что ли? За палочкой бегать! Ты мне кость брось».
Но кости у Кошкина не было. Он снова кидал палку и уговаривал Алого:
– Цветочек ты мой аленький, лоботрясик ты мой! Принесешь, елки-палки, палку или нет?!
Но Алый тогда поднимался и бежал в другую сторону, а Кошкин бежал за ним.
– Смотри, Алый, – грозился Кошкин, – хвост отвинчу!
Но Алый бежал все быстрее и быстрее, а Кошкин никак не мог его догнать. Он бежал сзади и грозил Алому кулаком. Но ни разу он не ударил Алого. Кошкин знал, что собак бить – дело последнее.
Прошло несколько месяцев, и Алый подрос. Он стал кое-что понимать. Он понимал, например, что Кошкин – это Кошкин, мужик хороший, который кулаком только грозится. Теперь уж, когда Кошкин бросал палку, Алый так рассуждал: «Хоть это и не кость, а просто палка, ладно уж – принесу».
Он бежал за палкой и приносил ее Кошкину. И Кошкин радовался.
– Алый, – говорил он, – ты молодец. Вот получу из дому посылку – дам тебе кусок колбаски: пожуешь.
А Алый ничего не говорил, но так думал: «Что-то твои посылки, товарищ Кошкин, долго идут. Пока они дойдут, можно с голодухи ноги протянуть».
Но все же протягивать ноги Алый не собирался. Всех собак кормили хорошо, а Кошкин даже ходил на кухню клянчить кости. И будьте спокойны, Алый эти кости обгладывал моментально.
Вскоре Алый вырос и стал совсем хорошо слушаться Кошкина, потому что он полюбил Кошкина. И Кошкин Алого очень полюбил.
Когда Кошкин получал из дому посылку, он, конечно, делился, давал чего-нибудь и Алому пожевать.
Алый посылок ниоткуда не получал, но думал так: «Если б я получил посылку, я бы тебе, Кошкин, тоже отвалил бы чего-нибудь повкуснее».
В общем, жили они душа в душу и любили друг друга все сильнее и сильнее. А это, что ни говорите, редко бывает.
Старший инструктор частенько говорил Кошкину:
«Кошкин! Ты должен воспитать такую собаку, чтоб и под воду и под воеводу!»
Кошкин плохо представлял себе, как Алый будет подлезать под воеводу, но у старшего инструктора была такая пословица, и с ней приходилось считаться.
Целыми днями, с утра и до вечера, Кошкин учил Алого. Конечно, Алый быстро понял, что значит «сидеть», «лежать», «к ноге» и «вперед».
Как-то Кошкин дал ему понюхать драную тряпку. Тряпка как тряпка. Ничего особенного.
Но Кошкин настойчиво совал ее Алому под нос. Делать было вроде особенно нечего, поэтому Алый нюхал тряпку и нанюхался до одурения. Потом Кошкин тряпку убрал, а сам куда-то ушел и вернулся только часа через два.
– Пошли, – сказал он Алому, и они вышли во двор.
Там, во дворе, стояли какие-то люди, закутанные в толстые балахоны. Они стояли спокойно, руками не махали и только смотрели на Алого во все глаза. И вдруг волной хлестнул запах от одного из них – Алый зарычал и бросился к этому человеку, потому что так точно пахла тряпка, какую давал ему Кошкин.
– Ну что ж, – сказал старший инструктор, который стоял неподалеку, – с чутьем у Алого все в порядке, но это еще не самое главное.
…Однажды Кошкин посадил Алого в пограничную машину «ГАЗ-69». В машине их уже ожидал старший инструктор. Алый сразу же хотел укусить старшего инструктора, но Кошкин сказал ему:
– Сидеть!
«Я, конечно, могу укусить и сидя, – подумал Алый, – но вижу, елки-палки, что этого делать не следует».